МИХАИЛ ЗОЩЕНКО: ИСТОРИЯ ОДНОЙ БОЛЕЗНИ
Однажды в 1926 году к известному психиатру пришел молодой человек с признаками дистрофии и стал жаловаться на тоску, из-за которой не может есть, и раздражительность, из-за которой не может спать: то трамвай мешает, то капающий кран. Закончив осмотр, врач прописал перед едой и сном… читать юмористические рассказы: “Лучше всего, батенька, возьмите томик Зощенко”. “Доктор, — грустно вздохнул ипохондрик. — Я и есть Зощенко”…
“Граждане! Осторожно! Трамвай отправляется. Следущая остановка — улица Зощенко Росси”, — так в 20-х годах постоянно оговаривался один ленинградский кондуктор (на самом деле остановка называлась “улица зодчего Росси”). А как не оговориться, когда кругом — только и разговоров, что о рассказах молодого юмориста. По стране гуляло несколько десятков самозванцев, выдававших себя за Зощенко на манер “детей лейтенанта Шмидта”. Один из “Зощенок” был брачным аферистом, и Михаилу вечно приходили разгневанные письма от обманутых провинциальных девиц. Зато в Ленинграде писателя знали в лицо и никогда ни с кем не путали. Ему невозможно было проехать в трамвае, да и просто выйти на улицу без того, чтобы кто-нибудь не тыкнул пальцем: “Гы-ы-ы! Зощенко!!!”. “Вы не первый совершаете эту ошибку. Должно быть, я действительно похож на писателя Зощенко. Но я — Бондаревич”, — неубедительно врал виновник ажиотажа.
“Миша, вы — самый счастливый человек в СССР. У вас молодость, слава, талант, красота — и деньги. Все 150 000 000 остального населения страны должны жадно завидовать вам”, говорил ему друг, Корней Чуковский. А Зощенко отвечал: “А у меня такая тоска, что я уже третью неделю не прикасаюсь к перу. И никого из людей видеть не могу. У нас условленно с женою: чуть придет человек, она говорит: Миша, не забудь, что ты должен
уйти. Я надеваю пальто и ухожу”…“Как-то я зашел к нашему общему знакомому фотографу в его ателье на Невском, — вспоминает Чуковский, — и фотограф сказал мне таинственным шепотом, что у него в мансарде, тут, за перегородкой, скрывается Зощенко. “Вторую неделю не бреется... И чтобы ни одного человека! Сидит и молчит всю неделю”. Корней Иванович пришел в ужас: ведь, поддавшись такой тоске, можно и жизнь, и талант свой загубить!
Чуковский помнил, как летом 1919 года молодой неулыбчивый агент уголовного розыска по фамилии Зощенко пришел к ним в литературную студию, сказав, что хочет стать писателем, и что уже чуть было не поплатился за это желание жизнью: получив в гимназии на выпускном сочинении единицу с припиской “чушь”, проглотил кристалл сулемы (к счастью, откачали). И вот теперь он хочет учиться литературному ремеслу в их “Студии в доме Мурузи”.
Когда богатый грек Мурузи покинул Петроград, спасаясь от революции, в его дом на углу Литейного и Спасской вселились эсеры, потом — беспризорники, в один прекрасный день зачем-то открывшие все краны и устроившие потоп. Беспризорников отправили в приют. Начинающие литераторы вытерли полы, затопили камин просушенными от воды эсеровскими листовками, раздобыли бурый порошок под гордым названием “кофе” и принялись
учиться писательскому ремеслу под руководством тогда уже признанного писателя — Корнея Ивановича Чуковского.Кого только в этой студии не было! И бледные, изысканные эстеты, и варварски энергичные футуристы, и высокомерные формалисты. Приходил даже один бездомный старичок, чтобы просто … поспать в тепле. “Гул наших споров и лекций действовали на него, как колыбельные песни, — вспоминал Чуковский. — Ничего не слыхал старичок: пробравшись к любимой скамье, он мгновенно погружался в дремоту. Однажды Зощенко приблизился к спящему и, словно любуясь им, долго молчал, а потом произнес убежденно: “Вполне прелестный старичок!”
Впрочем, самого Зощенко тоже поначалу принимали за какого-нибудь такого “прелестного” чудака-милиционера: он не участвовал в дискуссиях, сидел бирюком в углу и стеснялся показывать кому бы то ни было свои сочинения. Впрочем, когда он все же решился прочесть один рассказ, аудитория хохотала до слез. Невозмутимым остался один только Зощенко.
Однажды он признался Чуковскому, что собственные юморески смешат его только в момент сочинения. Вот как, к примеру, ночью, запершись в комнате, Зощенко писал “Баню”: “Уже первые строчки смешат меня. Смеюсь все громче и громче. В стену стучит сосед. Он бухгалтер. Ему завтра рано вставать. … Должно быть, я
его разбудил. Я кричу: “Извините, Петр Алексеевич”… Снова берусь за блокнот. Снова смеюсь, уже уткнувшись в подушку. Через двадцать минут рассказ написан. Мне жаль, что, так быстро я его написал. Переписывая рассказ ровным, красивым почерком, я продолжаю тихонько смеяться. А завтра, когда буду читать этот рассказ в редакции, я уже смеяться не буду. Буду хмуро и даже угрюмо читать”.Его рассказы становились все смешнее, а жизнь все больше тонула в хандре…
ЛЮБОВЬ В ОФИЦЕРСКОМ СТИЛЕ
Хуже всего то, что он не умел как следует радоваться тому, что приносит счастье миллионам обыкновенных людей. Любви к женщине, например. Да и умел ли он вообще любить? “Мы (мужчины) не верим в любовь, но говорим, преступно говорим… иначе нет дороги к женскому телу”, — написал он, еще студентом, в альбом хорошенькой Верочке Корбиц — тоненькой, изящной, с каштановыми кудряшками и маленьким, миловидным личиком, говорливой, немного манерной, вечно в чем-то воздушном, вечно при шляпке… И прибавил: “Не ищите любви — верьте страсти”.
Жизнь разлучила их на несколько лет, а потом, в 1918, свела еще раз — на долгих сорок лет, состоящих из разрывов и примирений. Они поженились почти случайно. Вот что Зощенко написал об этом в своей автобиографической повести “Перед восходом солнца”: “На тележке маленький письменный стол, два кресла, ковер и этажерка. Я везу эти вещи на новую квартиру. В моей жизни перемена. Одна женщина, которая меня любила, сказала мне: “Ваша мать умерла. Переезжайте ко мне”. Я пошел в загс с этой женщиной. Теперь она моя жена. Я везу вещи на ее квартиру, на Петроградскую сторону”.
На первые же его гонорары жена обставила квартиру: белая мебель в стиле Людовика XVI, картины в золоченных рамах, фарфорове пастушки и пастушки, в углу — раскидистая фикусовая пальма. Один из друзей Зощенко пришел в гости и, не подумав, воскликнул: “Пальма! Миша, ведь это как в твоих рассказах!”
Злополучная ли пальма виновата, или просто очередной приступ хандры — но только очень скоро Зощенко на холостых основаниях переселился в Дом искусств, оставив жену иноворожденного сына Валерия, Вальку… Впрочем, к семье Михаил захаживал, и даже устраивал жене сцены. “Какой ты тяжелый человек! — попенял он однажды после двухнедельного отсутствия. — Я не могу оставаться здесь, я чувствую, что заболеваю от разговоров с тобой”. Вера Владимировна парировала: “Ты вовсе не обязан к ним приходить”. Зощенко возмутился: “Я должен иметь обед, я имею право требовать минимальной заботы о моем белье и помощи в переписке!”. Потом стал кричать: “Ты старая баба, иди к черту, ты мне надоела!” А старой бабе было 29 лет… В другой раз Михаил явился в самом миролюбивом настроении, слегка навеселе. Склонился над колыбелькой Валечки, не вынимая изо рта излюбленной тоненькой папироски, и уронил столбик пепла на распашонку — рубец на плече Валерия долгие годы напоминал об этой истории. Вера Владимировна терпела прощала мужу все, потому что понимала: это не дурной характер, это — болезнь. По той же причине терпела она и измены Михаила — бесконечными любовными похождениями он старался заглушить хандру.
Его романы друзья называли “офицерскими” — за скоротечность и некоторый цинизм. “Глупенькая и пустая, но с необыкновенным темпераментом. Замечательная женщина!”, — говорил он об одной дамочке, которая подошла к нему на пляже со словами: “Хочу вам отдаться!”. Тем женщинам, которые соответствовали его вкусу (большегрудые, и чтоб непременно замужем), Зощенко нашептывал: “В первобытные времена женщин хватали за загривок и тащили в кусты”. У своих любовниц любил бывать дома, приятельствовал с их мужьями… “Конечно, я немного шлюха”, — признавался он одной из своих пассий. Да только вот избавления от тоски вся эта пикантная круговерть почти не приносила.
“Кажется, я сам загнал себя в угол, — думал Зощенко, перебирая в памяти все свои любовные подвиги. Чем больше женщин, тем пустее, бессмысленнее становилась его жизнь. Вот тогда-то Михаил Михайлович и пошел к тому психиатру. А, не получив от медицины вразумительного совета, решил обратиться к книгам, чтобы излечиться самостоятельно. Тем более, что сочинения немецкого профессора Фрейда и русского академика Павлова давно казались ему достойными внимательнейшего изучения. Словом, Зощенко, вооружившись современными методами физиологии и психоанализа, принялся перетряхивать прошлое в поисках причин своего невроза.
ЛЕЧЕНИЕ В СТИЛЕ ФРЕЙДА
С чего начать? Ну, родился в Санкт-Петербурге, на Петербургской стороне, дом 4 по Большой Разночинной улице. Записан в метрическую книгу храма Св.Мученицы царицы Александры. Отец — Михаил Иванович Зощенко, дворянин из Малороссии, с Полтавы. Художник-передвижник. Мать — Елена Иосифовна Сурина, русская, дворянка, сочинительница рассказов из жизни бедных людей, постоянный автор газеты “Копейка”. Михаил у них — третий из восьми ребенок, и первый сын. В памяти сами собой стали всплывать картинки из детства…
Вот отец, чем-то похожий на Петра Великого, возвращается из своей мастерской — мать устраивает ему сцену ревности. Старшая сестра — Елена — шепчет на ухо: “Все женщины сходят с ума от папы, это чересчур расстраивает маму”. Вот приехал из Полтавы дедушка, и мама сказала про него: “Он никого не любит. Он вроде твоего отца. У него закрытое сердце”. “А у меня тоже закрытое сердце?”, — спросил Миша. — “Да”, — отвечает мама. “Значит, я тоже не буду никого любить?” Мать сквозь слезы говорит: “Да, наверное, и ты будешь таким. Это большое несчастье — никого не любить”. Вот его первая любовь — Ксения. Взявшись за руки, они бегут по саду. Миша оборачивается — позади вода, много воды, ручьи бегут откуда-то с поля. Как-то невзначай потеряв руку девушки, припустил к дому. Ксения сказала потом: “Убежать первым! Бросить женщину! Все кончено между нами”… Годами пришлось доказывал себе, что он — не трус. Идти добровольцем на германскую войну. Рваться в атаки. Получить за мужество пять орденов, чин штабс-капитана, а вот здоровье потерять. Теперь в памяти стали всплывать совсем иные картины…
Его охватывает сладкая удушливая волна, и вместо того, чтобы сразу натянуть противогаз, он кричит своим гренадерам: “Газы!.. Маски!..”. Для того, чтобы крикнуть достаточно громко, в легкие нужно набрать побольше воздуха, а воздух отравлен. Люди бегают вокруг, заматывая свои лица марлевыми масками, и у Миши от их мельтешения сильно кружится голова. У костра становится легче. Огонь поднимает газы, и они проходят, не задевая людей. Часа через четыре начинает светать. Он берет бинокль и наводит на немцев: те методично качают смертоносный газ из баллонов. От этого отвратительного зрелища Мишу рвет. Придя в себя и оглядевшись, он замечает, что у костра все, кроме него — мертвые, и сотни дохлых воробьев упали на дорогу… Добравшись до лазарета, Миша просит у сестры милосердия Клавы спирта и жадно пьет. Дурнота возвращается, сознание гаснет. Потом он видит лицо доктора, склонившееся над ним: “Я впрыснул вам камфору. С вашим пороком сердца нельзя пить ни капли!” — “У меня никогда не было порока сердца”, — шепчет Миша непослушным языком. — “Теперь есть. Вы же были отравлены газами”...
Что было потом? Февральская революция, “пышная должность” коменданта почт и телеграфа в Петрограде — ему причитались лошадь, дрожки и номер в “Астории”. Потом — должность секретаря полкового суда в Архангельске. Потом — снова Петроград, уже послеоктябрьский. Он, Миша, сидит на низеньком табурете в подвале напротив Академии художеств, с чьим-то потрепанным сапогом на коленях, подметкой и рашпилем в руках. Как ни странно, эта работа ему страшно нравится. Потом — снова война, гражданская. Миша в Красной армии, его брат Владимир — в белой… Потом по болезни Зощенко комиссовали, он переменил десяток профессий: от инструктора по кролиководству и куроводству, до старшего милиционера в Лигово. Бывало тяжело, бывало и опасно. Например, когда он, безоружный, больной и щуплый утихомиривал бугая-военного, по пьяной лавочке размахивавшего шашкой во дворе дома Мурузи. Но никогда и ничего он не боялся так остро, как тех ручьев, льющихся в сад с полей. Впрочем, тот случай был слишком похож на мучительный сон, который снился Зощенко с детства: он бежит по полю от черной воды, чувствуя, что к его плечу сзади тянется рука, в которой зажат нож. Ему даже не надо оглядываться, чтобы узнать эту руку — она принадлежит нищему, который часто стоит на паперти церкви Св.Мученицы царицы Александры.
Что-то подсказало ему: чтобы избавиться от ипохондрии, нужно просто разгадать этот сон! Так, кажется, учил доктор Фрейд? Вот только Зощенко был не уверен, что в каждом элементе сна стоит искать сексуальный подтекст. Возможно, вода осталась отзвуком того ужаса, который он испытал шестилетним мальчишкой, когда у него на глазах в размытой паводком придорожной яме утонул соседский юноша. Нищий — это, конечно, страх перед нищетой, охвативший Михаила после смерти отца, в дни безуспешных хлопот матери о пенсии. Нож тоже вполне объясним: не даром на его теле остался пожизненный шрам. В два года Миша порезался, ранка загноилась и началось даже заражение крови, и местному врачу пришлось делать операцию спешно, без хлороформа, и Миша видел, как хирургический скальпель рассекал его плоть…
Что же значат рука? Зощенко “расследовал” свой сон, как некогда расследовал преступления в Лигово. И, кажется, докопался до разгадки. Дело в том, что мать очень долго кормила его грудью, а когда в два года и два месяца Мишенька начал лепетать стишки, решила, что это уже неприлично, и стала мазать грудь горькой хиной, и заслонялась отводила его тянущиеся ручки своей решительной рукой. Так что страшная рука из его сна вполне могла означать руку матери, лишавшей его еды… К тому же Зрщенко понял, почему он не может есть: двухлетним крохой он убедился, что есть — плохо, что за еду его неминуемо накажут.
Удивительно, но, выявив все “раздражители” собственной психики и раскрыв их символический смысл, Зощенко действительно почувствовал себя здоровым человеком. Никаких приступов тоски, прекрасный аппетит и лошадиный сон при любом шуме! Дошло до того, что Михаил вернулся к жене и зажил относительно нормальной семейной жизнью. Казалось, теперь его ждет одно только безраздельное счастье!
КРАХ В СТИЛЕ ГОГОЛЯ
Увы! Обновленный, счастливый, здоровый Зощенко заразился традиционной для русского писателя “болезнью”: по примеру Гоголя и Льва Толстого, ему захотелось проповедовать истину. Он был уверен: достоверно описав свой путь к счастью, он принесет гораздо больше пользы своему народу, чем сочинительством. И задумал автобиографический роман под названием “Перед восходом солнца”. Впрочем, сочинял он и повести, которые сам называл “добрыми”. “Лучше бы он не писал их, — пишет Чуковский. — Правда, они были искренни, написаны от чистого сердца. Но в них не было Зощенко, не было его таланта, его юмора, его индивидуального почерка. Их мог написать кто угодно. Они были безличны и пресны”. “Зато, — гордился Михаил Михайлович, — я каждое, каждое утро просыпаюсь теперь счастливым. Каждый день для меня праздник, день рождения. Никогда я не испытывал таких приливов безграничного счастья”. И говорил о том, как замечательно прожить жизнь “добротным третьим сортом”… Так, без ярких событий и заметных потрясений, прошло около десяти лет — может быть, самые счастливые десять лет в жизни Зощенко. Потом началась война.
На фронт Михаила Михайловича не взяли — ему было уже 47 лет, к тому же больное сердце… Он остался в Ленинграде, и сутками напролет писал свой исповедальный автобиографический роман, который считал главным делом своей жизни. “Немецкие бомбы дважды падали вблизи моих материалов. Уже пламя огня лизало их. И я поражаюсь, как случилось, что они сохранились”, — вспоминал Зощенко позже. Он безумно боялся за свою книгу. И боялся погибнуть, так и не дописав ее.
Вскоре Зощенко предложили эвакуацию в Алма-Ату. Ленинградскому Союзу писателей предоставляли по шесть мест в самолете в месяц — персональные списки эвакуируемых утверждались Военным советом. И свою семью Зощенко взять никак не мог. Тем более, что Валерий в рядах ополченцев защищал подступы к городу, а Вера Владимировна ни за что не хотела его покидать. Через немецкий фронт вместе с Зощенко летели двадцать тетрадей рукописей с оторванными ради уменьшения веса коленкоровыми — они все равно весили около восьми килограммов из двенадцати разрешенных для багажа. Он мог бы взять вместо этих тетрадей теплые подштанники, или пару сапог.
В 1943 году в журнале “Октябрь” вышли первые главы романа — с описанием всего психоаналитического процесса, который провел над собой Зощенко. Он думал, что этот роман окончательно утвердит его в том ощущении счастья, которое в последнее время почти не покидало его. А публикация кончилась катастрофой. Журнал “Большевик” писал: “Тряпичником бродит Зощенко по человеческим помойкам, выискивая что похуже. В Советской стране немного найдется людей, которые в дни борьбы за честь и независимость нашей Родины нашли бы время заниматься “психологическим ковыряньем”. Рабочим и крестьянам никогда не были свойственны такие “недуги”, в которых потонул Зощенко. Как мог он написать эту галиматью, нужную лишь врагам нашей родины?”.
И все же в полной мере “карающий меч народного гнева” упал на голову “преступника” только в августе 1946 года: в знаменитом постановлении ЦК ВКП(б) “О журналах “Звезда” и “Ленинград” Зощенко был заклеймен как пропагандист “гнилой безыдейности, пошлости и аполитичности, рассчитанных на то, чтобы дезориентировать нашу молодежь”, и вскоре был изгнан из Союза Писателей, а также из всех журналов, с которыми сотрудничал, а издательство расторгло с ним договор на его книгу и потребовало вернуть аванс. Ни на одну работу — даже сапожником — его не брали, так же как и его жену, тоже носившую “заклейменную” фамилию. Призрак нищеты сова вставал перед ним во всем своем безобразии, и не известно, чем все это кончилось бы, если бы не всенародная любовь к Михаилу Михайловичу. По утрам он открывал свой почтовый ящик и находил там конверты с деньгами от совершенно неизвестных людей. С людьми известными все обстояло сложнее: “Прости, Миша, у меня семья, дети”, — шепотом винились бывшие друзья по Союзу Писателей, перед тем как публично оскорбить его на очередном собрании.
Как ни странно, физически больной и психически неустойчивый Зощенко долгих восемь лет стойко переносил весь это кошмар. Он “сломался” лишь в 1954-ом: после смерти Сталина его-было потихоньку “простили” но, как на грех, в Ленинград приехали английские студенты. На их вопрос: “согласен ли он с обвинениями в его адрес?”, Зощенко ответил, что не согласен. И все закрутилось вновь: травля, безработица, отступничество друзей… Михаил Михайлович впал в прежнюю хандру и снова почти перестал есть. В его жизнь вернулся сон о нищем с ножом в руке, вернулась и болезнь…
Когда страсти немного улеглись, и литературный круг снова приоткрылся для Зощенко, было поздно. После четырех лет затворничества Михаил Михайлович показался на публике весной 1958 года, на праздновании 90-летия Горького. “Ни одной прежней черты! — Ужаснулись друзья. — Словно труп, заколоченный в гроб. Даже странно, что говорит!”. Впрочем, говорит он нудно и путано, словно слабоумный. Между прочим хвастал, что пишет что-то особенно смешное: “О, как я пишу теперь!”, — хотя чувствовалось, что ничего не пишет и не может писать. “Зощенко седенький, с жидкими волосами, виски вдавлены внутрь, — и этот полупустой взгляд. Задушенный, убитый талант”, — записал свое впечатление Чуковский. На прощанье Михаил Михайлович сказал: “Литература — производство опасное, равное по вредности лишь изготовлению свинцовых белил”. Через три месяца его не стало...
Он умер совсем не так, как полагается великому писателю — в ореоле великих дум, а как тот самый “маленький человек”, которым испокон интересуется русская литература. Словно какой-нибудь гоголевский Башмачкин, Зощенко не пережил житейских треволнений. Просто ему сначала сообщили о назначении персональной пенсии, а потом прислали бумагу из сберкассы с требованием предъявить справку от домоуправления о заработке за последний месяц. И Зощенко испугался, как бы пенсию не отобрали: как раз накануне он получил случайный гонорар. Напрасно знакомый адвокат успокаивал его — Зощенко ничему уже не верил.
Мысли о пенсии тревожили его, и уснуть не получалось, к тому же Михаил Михалович стал путать слова. Например, вместо снотворного — люминала — просил линолеум... Вера Владимировна просила домашних не поправлять его и делать вид, что все в порядке. Впрочем, 21 июля к больному вернулась осмысленная речь. И сказал он следующее: “Как странно, Верочка, как странно... Как я нелепо жил...” И сел, положив голову на плечо жене, тесно прижавшись, как очень давно с ней не сидел…
Той же ночью его не стало.
ПОХОРОНЫ В СТИЛЕ ЗОЩЕНКО
Еще в 20-х годах, когда слава Михаила была в зените и любовь к нему — всенародна, находились люди, которые считали: ради пустой развлекательности писатель забывает об элементарном правдоподобии. Один из таких недоброжелателей — преуспевающий критик, увязался за Зощенко и Чуковским по дороге из “Госиздата”: “Товарищ, где вы видели такой омерзительный быт? И такие скотские нравы? Теперь, когда моральный уровень”… Он не договорил, потому что прямо посреди Литейного проспекта к их ногам упала обезглавленная, тощая курица. И тотчас из форточки четвертого этажа ближайшего дома высунулся человек с безумными от ужаса глазами: “Не трожьте мою куру! Моя!”
Сердобольная троица литераторов решила посторожить курицу. Наконец, человек выскочил из подворотни, поднял добычу и ушел, не поблагодарив. И тут на них налетел истинный владелец курицы, уверенный, что похитители — именно они. Едва отбившись, Зощенко обратился к критику: “Теперь, я думаю, вы сами увидели”… “В голосе его не было ни торжества, ни злорадства. Лицо у него странно потемнело, и походка стала похожа на чаплинскую — трудная и грустная походка обиженного жизнью человека”, — записал Чуковский. Впрочем, такой уж Зощенко был человек: он, как магнит железо, притягивал абсурд. Каждый день почтальон приносил ему по мешку писем, одно другого нелепее. Например, один гражданин из провинции предлагал себя в сотрудники: “Я буду писать, а вы сбывайте, деньги пополам”. И подпись: “с коммунистическим приветом”. Подобных историй о Зощенко — миллионы. Чего стоит хотя бы женщина-электрик, обвинившая Михаила Михайловича в том, что он подделал заявку на замену электрических пробок: “вы не можете быть Михаилом Зощенко. Михаил Зощенко — писатель, и он умер. Вы, наверное, предок писателя Зощенко?”
И даже смерть не лишила Зощенко его сомнительного дара — абсурд продолжался. На панихиде один высокопоставленный товарищ сказал: “Зощенко был патриотом, другой на его месте изменил бы родине, а он — не изменил”. Кто-то из толпы выкрикнул: “Что же получается: предательство — норма?” “Товарищи! У гроба не положено разводить, так сказать, дискуссии. — сказал следующий выступающий. — Но я, так сказать, не могу, так сказать, не ответить”. Перекрывая все эти “так сказать” и “разрешите мне два слова” — истошный вопль вдовы: “Зачитайте же телеграммы!”. Шум, гам, всеобщее смятение. Стиль был выдержан до конца…
Кстати, когда Зощенко еще был студентом, некий гастролирующий гипнотезер, большой умелец гадать на картах, предсказал ему: “У вас, юноша, скоро обнаружатся большие способности. Вы прославитесь. Но кончите плохо. А на похоронах ваших умные люди будут смеяться”. В общем, так оно все и вышло.
Ирина ЛЫКОВА